Жизнь и судьба камаринского мужика. К столетию Гражданской войны

2018-09-30

Автор: Владимир Ермаков

Этот текст, в котором нет надлежащего порядка мыслей, не претендует на убедительность; это не когнитивный итог строгих размышлений, а словесный осадок долгих сомнений. Несовместимые аксиомы, на которых строится мировоззрение автора, по его убеждению, присущи человеческой природе вообще и национальному характеру в особенности. Врожденное противоречие человека разумного обусловлено внутренним конфликтом между бесстрастностью рассудка и безрассудством страсти. Позиция здравого смысла основана на экзистенциальном консенсусе – согласии с действительностью. А это согласие достигается ценой отказа от сомнений. Наша уверенность в реальности окружающего мира тем крепче, чем уже умозрительный горизонт. Кто выходит за пределы благоразумия, вернуться на землю, надежно утвержденную на трех китах, уже не может.



1.
Социальные девиации неразрывно связаны с психическими отклонениями от нормативных значений здравого смысла. По мере удаления от золотой середины, то есть нравственного ядра личности, по ходу приближения к внешнему пределу внутреннего опыта, моральный закон теряет свою непреложность, а подступающая тьма искушает разум соблазном вседозволенности. Черное очарование зла преображает отчаяние в отчаянность – упоение на краю мрачной бездны. Согласно Вальсингаму, мятежной жертве ”маленькой трагедии” Александра Пушкина, – Все, все, что гибелью грозит, / Для сердца смертного таит / Неизъяснимы наслажденья… Пир во время чумы переходит в оргию духа, а поминальная тризна в беспамятную гулянку. Снявши голову, по волосам не плачут. Утопив для пользы разбойного дела ненужную княжну, Стенька Разин принуждает ватагу к мрачному веселью: Ну-ка, Филька, черт – пляши!
И впрямь – пропадать, так с музыкой! На краю житейской пропасти камаринский мужик, пропивший все, включая портки и совесть, пускается в пляс…

Некогда великий вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин пожаловал великого писателя земли Русской Льва Николаевича Толстого почетным званием “зеркало русской революции”. Правда, с существенной оговоркой – отражение реальности в толстовском воображении с ленинской точки зрения было неполным и неверным. Основные претензии предъявлялись классику по вопросу идеализации русского мужика. С точки зрения исторического материализма мужик как таковой был существом косным, для строительства социализма негодным. Однако в деле разрушения существующего порядка темная энергия крестьянского бунта была архиважным фактором. Полемизируя с толстовской доктриной непротивления злу, Ленин оценивал народный гнев как агрессивный ресурс: Века крепостного гнета и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости… Дело лишь в том, чтобы ориентировать эту отчаянную решимость в нужном направлении, – и тут Толстой отдыхает, а Ленин трудится не покладая рук…
Толстой относительно народа теории не строил – он хотел быть в народе на практике. Хотел, да не мог. Стремясь опроститься, усложнился настолько, что самому страшно стало. Страх порождает химеры. В романе «Анна Каренина» прописан химерический персонаж, являющийся героям в кошмарах. Сначала он приснился Вронскому: Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенной бородкой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова… Но отчего же это было так ужасно? Потом тот же мужик кошмарит сны Анны: Старичок-мужичок с взлохмаченною бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею… Последнее явление на грани реальности – перед смертью: Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. “Что-то знакомое в этом безобразном мужике”, – подумала Анна… что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину… А далее сказано вот что: Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. Приговор произнесен и приведен в исполнение. Таким образом, смерть Анны можно считать гибелью. Вопрос лишь в том, чем по сути своей являлось то огромное и неумолимое, чьим падшим ангелом был страшный мужик.
Дмитрий Мережковский, опираясь на эпиграф, в этой огромности и неумолимости прозревал ветхозаветного Бога: Мне отмщение, Аз воздам. Владимир Набоков полагал кошмарное наваждение олицетворением греховной страсти, которой одержимы любовники. Есть и другие истолкования. Историки литературы исследовали во всех мыслимых ракурсах символику и семантику когнитивного диссонанса, нарушающего единство текста. И все же ряд вопросов остался без ответа. Почему мужик вызывает необъяснимый ужас? Почему он отталкивающе безобразен? Почему он бормочет французские слова? Почему этот образ устойчиво связывается с мотивом железа?

Поскольку рационального объяснения для явления этого персонажа в тексте таки нет, мне в голову пришла сумасбродная идея, которая могла возникнуть только в праздном уме, замороченном наваждением постмодернизма. А именно: в сумеречной зоне творческого замысла Льва Толстого неведомо как объявился фантом из будущего. Зловещий мужик, мнущий железо как глину, идеологически обусловлен трагическим абсурдом грядущего века. Можно представить, что этот персонаж рожден воображением другого автора, ставшего свидетелем российского апокалипсиса.
По ту сторону исторической катастрофы был лишь один писатель, конгениальный Льву Толстому, – Андрей Платонов. На полях его повести «Впрок», повествующей о том, как большевики железной рукой загоняют несчастных мужиков в общее счастье, Сталин написал свое авторитетное мнение: “Сволочь!”, приговорив автора к ссылке на задворки современности. Хорошо, не убил. А если бы он судил по справедливости, должен бы, продолжая дело Ленина, написать статью «Андрей Платонов как зеркало Гражданской войны». Потому что этот неудобный писатель, описатель прекрасного и яростного нового мира, по большому счету был единственным социалистическим реалистом в советской литературе. То есть полномочным представителем шизофренического дискурса пролетарской революции – бессмысленного и беспощадного русского бунта.

Непонятно почему, но нам совершенно ясно, что кошмарный мужик с взъерошенной бородкой – существо судьбоносное, по своей таинственной сути как-то связанное с мистерией истории, к людям немилосердной. Какое страшное дело делает мужик с железом? – аллегорически говоря, перековывает орало на меч. Кует, толчет и мнет железо – насилует металл, предназначая его стать средством насилия. Расширяя пространство аллегории, в ней надо видеть предвестие грядущей катастрофы. Железо символизирует технический прогресс; социальная эволюция вырабатывает из крестьянского субстрата городской пролетариат, вооруженный через посредство прогрессивной интеллигенции идеями французской революции (отсюда французская белиберда в бормотании мужика). Мне отмщение, – говорит бунтовщик, обуянный бесом, – и уж я всем воздам, кого сочту виноватым. Что, господа хорошие, не ждали? А вас ведь предупреждали…
Русская социальная мысль Нового времени от Радищева до Плеханова зациклена на проблеме справедливого устройства общественной жизни. Хотелось так обустроить страну, чтобы и мужикам жилось хорошо, и господа внакладе не остались. Российская словесность, растревоженная совесть нации, следуя христианской традиции, стремится обратить общественность к действительности, полной страданий. Получается не очень. У образованного сословия горе от ума, у простого народа беда от невежества. Русские просветители стремятся пробудить в крестьянской массе социальную инициативу. Одни – с безрассудной отвагой, как Николай Чернышевский: пора, люди русские, доброе дело начинать… (Следует оговорить, что автор прокламации призывает делать добро топором.) Другие – с безответной тревогой, как Николай Некрасов –

Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил, —
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?

Во тьме людей, составляющих простонародье, литература выискивает светлые образы, могущие стать образцами для выделки народа. Ищет – и не находит.
Пожалуй, при всем желании в нашей классике нельзя найти героя, всецело соответствующего идеалу, с которым связывалось понятие народа. Хотя попыток было немало. Однако искусство – дело жестокое; ни один настоящий писатель не смог выдать желаемое за действительное. Честные литераторы, в отличие от пламенных революционеров, народу не врали и людям не льстили; они искали в русском мужике сермяжную правду, но чужая душа – потемки, и что таится в этой тьме – бог весть.
В широкой панораме великой русской литературы между Савельичем из классической повести Пушкина и Савелием из хрестоматийной поэмы Некрасова располагается весь спектр народного характера. Первый – верный холоп, второй – клейменый, да не раб. В близком родстве с Савельичем гончаровский Захар, а сострадальцы Достоевского по “Мертвому дому” вполне могли быть подельниками Савелия. В тех же литературных эмпиреях, поминая недобрым словом толстовского Поликушку, препираются меж собой тургеневские Хорь и Калиныч. Ближе к действительности стоят чеховские и бунинские мужики из страшных рассказов о деревенской жизни; имя им – народ. В этой темной и тесной общности все живут скопом, но каждый наособицу. Особое место – ничье и никакое – занимает человек без свойств: безымянный камаринский мужик, неудельный и неприкаянный, завивший горе веревочкой. Не дай бог – узел развяжется, и горе его пойдет по миру…

По мере развития капитализма в России постепенно меняется состав простонародья. Незадачливые мужики, выдавленные аграрной реформой из уезда Терпигорева (из смежных деревень: Заплатова, Дыряева, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова, Неурожайка тож), постепенно заселяют городскую окраину – Растеряеву улицу, дикие нравы которой описаны Глебом Успенским. Деревенская беднота становится городской нищетой. Из этоса люмпен-пролетариата быстро выветривается общинное чувство, а классовое сознание плохо развивается в маргинальной среде. Злоба дня прирастает затаенной злостью. Исполненные христианского смирения лесковские праведники уступают место в общественном сознании андреевским грешникам. Атмосфера декаданса наполнена тревожным ожиданием Грядущего Хама. Из проходных дворов на центральные улицы выходят активные носители социального хамства: горьковский босяк и есенинский хулиган. Они дожидаются, когда придет их времечко, чтобы в урочный час показать себя во всем безобразии. И они дождались…

В отношении элиты к народу в ментальном плане отчетливо различимы два идеологических подхода, выраженные двумя устойчивыми идиомами: простой народ и подлый народ. Денотат первого понятия – община, денотат второго – толпа. Простой народ составляется из тружеников и праведников, а подлый народ складывается из бездельников и бунтовщиков. В хорошие времена в составе народонаселения довлеют добрые люди, а в лихолетье дурные.
Страх и трепет, который вызвала в людях разбушевавшаяся стихия всеобщего мятежа, отложился в истории литературы обширным рядом художественных свидетельств: Александр Блок «Двенадцать», Сергей Есенин «Пугачев», Борис Пильняк «Голый год», Исаак Бабель «Конармия», Михаил Шолохов «Тихий Дон». Что характерно, ни один из авторов не может ни осудить, ни оправдать произошедшего. И объяснить не может – ни с какой стороны. И уж тем более никто не может случившегося отменить. Сами боги не могут бывшее сделать небывшим.